January 6th, 2011

(no subject)

Люди уходят, остаются их проекции – на нас, интрепретации. Мне хочется сказать – бабушки принимали старость, смиренно бормотали «старость – не радость», подшучивали над собой «старость – гадость». Платки, внуки, чужая жизнь... Седые букли, шляпки, восторженные поклонницы и поклонники – великие старухи.

Бабушка заходит к нам, получив  пенсию. Сидит на табуретке на кухне, опустив на колени руки, не размотав синего платка, достаёт кулёк конфет  из магазина «Белочка» – в меня это впечатано, этот непонятный жгучий стыд – разве ж я делала что плохое. Та любовь, та жалость, которая уже стыд... Или потому что помочь ничем нельзя – начало конца, альцхаймер, безжалостный немецкий доктор, ещё только коснулся, но я-то знаю, что дальше...

Когда умер дед, который после возвращения из лагеря с бабушкой почти не жил, ушёл к другой женщине, тоже его ждавшей, – бабушкины слёзы, моя тупость... А ведь каждый год перечитывала «Сагу», любимая в подростковости была книга – старый Джолион говорит, что ужас-то не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым...

Одна женщина 95-ти лет – читает розовые романы. На войне она снайпером была. Потом замужем за генералом, любила советскую власть и держала на стенке портрет Ленина, сменившийся, естественно, иконой.

Однажды уже на пенсии, уже вдова, она познакомилась в товарищеском суде со старым евреем – толстоватым лысым и не слишком умным, тоже вдовцом – оба они рьяно занимались домовой общественной работой.

Этот старый еврей давно уже умер, и для неё он – любимый муж и великий сексуальный герой. Она рассказывала, как начался их роман. Он зашёл за ней, чтоб пойти вместе в кино, она отправилась на кухню поставить чайник, чаю перед фильмом попить – вернулась, а он лежит у неё в постели.

Сколько им тогда было? Шестьдесят с большим гаком? Семьдесят? Больше?

И у неё до сих пор его родственники – родные, любимые...

Счастлив был её муж. Я видела его за несколько лет до смерти, в Ленинграде в 90-ые. Он зашёл к родителям – что-то со мной передать в Париж. Мама предложила ему чаю с вареньем. Он отказался, а когда мама сказала – варенье земляничное – улыбнулся кругло и подкупающе доброжелательно –  с земляничным  – да, да – когда говорил «нет», не понимал, от чего отказывается. Помню его за столом, и запах земляничного варенья.

У папы за пару лет до смерти начался роман в письмах и фотографиях – в email-ах. А в начале было слово – подхваченная на лету в деловом письме, продолженная в ответе строчка Мандельштама, и хоть папа и понимал – в Гугле всё найдёшь – он мне говорил – всё равно влюбился.

Женщина, очень больная, очень немолодая случайно услышала о себе от помощницы по хозяйству, говорившей с кем-то по телефону – «старуха» - вздрогнула...

И я возмутилась – да какая же она старуха?! Она красавица. Бывшая красавица? Да ведь сейчас красавица!

И другая 95-летняя красавица, всю жизнь считавшая себя некрасивой, –сейчас-то видно – она сошла с фаюмского портрета!

Старуха, старик – можно идти в нападение – смеяться над собой – звать себя старым мудаком или старым пердуном, «старые хрычи и старые хрычовки», а по-французски – ясное дело – vieux con...

Молодой – положительное прилагательное – старый – почти отрицательное. Хотя вру-вру –старые книги, старое кино, старое вино...

«молодая женщина, молодая женщина, молодая женщина, - умерла старушка»

«Возраст – это болезни!» - сказала одна моя знакомая, когда ей было за шестьдесят, и она только оправилась от рака груди. И уехала на горных лыжах.

В Новый год звонил из Израиля поздравлять васькин приятель – «мне, ты представляешь, МНЕ – уступают место в автобусе, и не кто-нибудь хорошо воспитанный, нет, вообще уступают – ужас, ужас, ужас!!!!!»

Мой дядя – «это мне будет 70?! МНЕ?!» А сейчас ему скоро 90, - пишет, работает, лекции читает...

Вот greenbat говорит  «чем больше взрослею, тем больше люблю стариков» –а я так не могу. Любимые, родные, которым исполнилось сколько-то там лет – старики? – нет-нет-нет. Не могу, и всё. Старики? Опять к началу – к детству, к бабушке.

Бабушкина квартира. Широченные подоконники, узоры на стекле, чистая лестница – большая и торжественная – она ли тут выщербленная? Ночью, когда сплю в двух составленных кожаных креслах – тех, в которых художник Бродский рисовал вождя мирового пролетариата, полосы света на потолке – и сейчас в медонской квартире, если днём в воскресенье зимой ляжешь спать, – проснёшься – ползут медленные полосы, хватают за плечо, пригвождают зимней тоской, – и руки пусты. А ещё на повороте трамваи дребезжали по ночам.

Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...

Днём солнце на лестнице, радость, откуда, – не схватить – только солнце и радость, и с рынка любимое жалкое зимнее – за десять копеек – нитка врезается в кусок корня сельдерея, привязанного к ломтю морковки и к нескольким петрушинкам.

А на обед суп-рататуй – не тот, про который В.К. – что в середине хуй, - картошка, морковка, сельдерей, а сверху петрушкой.

И деревянная скамеечка, с которой сгружали хлеб в булочную– мы с Галей, бабаниной сестрой на ней сидели – и я не могу вспомнить, как же пользовались скамеечкой для разгрузки хлеба, – но точно ведь знаю, –  была, была...